Поющие в терновнике - Страница 176


К оглавлению

176

Он опустился на колени, оперся лбом на сложенные руки и отдался течению мыслей. То не была осознанная молитва, просто весь он слился с тем неуловимым и, однако, явственно, осязаемо ощутимым, несказанным, священным, чем, казалось ему, напоен здесь самый воздух. Будто он, Дэн, обратился в огонек одной из маленьких лампад, что трепещут за красным стеклом и, кажется, вот-вот погаснут, но, поддерживаемые немногими живительными каплями, неустанно излучают далеко в сумрак свой малый, но надежный свет. В церкви Дэну всегда становилось покойно, он растворялся в тишине, забывал о своем человеческом «я». Только в церкви он на месте и не в разладе с самим собой и его оставляет боль. Ресницы его опустились, он закрыл глаза.

С галереи, от органа, послышалось шарканье ног, шумно вздохнули мехи — готовился к своей работе органист. Мальчики из хора собирались заранее, надо было еще раз прорепетировать перед началом. Предстояла, как всегда по пятницам, лишь обычная дневная служба, но отправлял ее один из преподавателей Ривервью-колледжа, он дружен был с Дэном, и Дэн хотел его послушать.

Орган выдохнул несколько мощных аккордов, потом, все тише, тише, зазвучали переливы аккомпанемента, и в сумрак, под каменное кружево сводов, взлетел одинокий детский голос, слабый, высокий, нежный, голос бесконечной, неземной чистоты — те немногие, кто был сейчас в огромном пустом храме, невольно закрыли глаза, скорбя об утраченной чистоте, о невинности, которая уже не вернется.

Panis angelicus,

Fit panis hominum,

Dat panis coelicus

Figuris terminum,

O res mirabilis,

Manducat Dominus

Pauper, pauper,

Servus et humilis…

Хлеб ангелов, небесный хлеб, о чудо. Из пучины скорбей взываю к тебе, о Господи, услышь меня! Приклони слух твой, внемли моей мольбе. Не оставь меня, Господи, не оставь меня. Ибо ты мой владыка и повелитель, а я смиренный твой слуга. В глазах твоих возвышает одна лишь добродетель. Ты не смотришь, красивы или уродливы лицом твои слуги. Для тебя важно одно лишь сердце. Только в тебе исцеление, только в тебе я обретаю покой.

Одиноко мне, Господи. Молю тебя, да кончится скорей жизнь, потому что жизнь — это боль. Никто не понимает, что мне, так щедро одаренному, так мучительно больно жить. Но ты понимаешь, и только твое утешение поддерживает меня. Чего бы ни спросил ты с меня, Господи, я все отдам, ибо люблю тебя. И если могу о чем-то просить тебя, прошу лишь об одном — все иное позабыть навеки, в тебе обрести забвение…

— Что ты притихла, мама? — спросил Дэн. — О чем задумалась? О Дрохеде?

— Нет, — сонно отозвалась Мэгги. — О том, что я старею. Сегодня утром нашла у себя с полдюжины седых волос, и кости ноют.

— Ты никогда не будешь старая, мама, — спокойно заверил Дэн.

— Хорошо бы, если б так, милый, только, к сожалению, ты ошибаешься. Меня стало тянуть сюда, к воде, а это верный признак старости.

Они лежали под теплым зимним солнцем на траве у Водоема, на разостланных полотенцах. У дальнего края широкой чаши вода шумела, бурлила, кипела ключом, от нее шел едкий запах серы и понемногу слабел, растворялся в воздухе. Плавать здесь, в пруду — зимой это было одно из самых больших наслаждений. Все хвори и немощи надвигающейся старости как рукой снимает, подумала Мэгги, повернулась, легла на спину, головою в тень огромного поваленного ствола, на котором давным-давно сидела она с отцом Ральфом. Очень давно это было; не удалось пробудить в себе хотя бы самый слабый отзвук того, что уж наверно чувствовала она, когда Ральф ее поцеловал.

Она услышала, что Дэн встает, и открыла глаза. Он всегда был ее крошка, милый, прелестный малыш; с гордостью следила она, как он растет и меняется, но все перемены, день ото дня более заметные признаки зрелости виделись ей сквозь прежний облик все того же ее собственного смеющегося малыша. Ни разу еще ей не приходило в голову, что он во всех отношениях уже давно не ребенок.

И лишь сейчас, когда он стоял перед нею во весь рост в одних купальных трусах, на фоне яркого неба, она вдруг поняла.

Боже правый, все кончилось! И детство, и отрочество. Он взрослый, он мужчина. Гордость, досада, затаенное истинно женское умиление, пугающее сознание какой-то неминуемой беды, гнев, восхищение, печаль — все это и еще много чего ощутила Мэгги, глядя на сына. Страшно это — породить мужчину, много страшней породить его таким. Таким поразительно мужественным, таким поразительно красивым.

Вылитый Ральф де Брикассар, и что-то от нее тоже. Как могла она не ощутить волнения, узнав в этом еще очень юном теле другое, с которым ее соединяли когда-то любовные объятия? Она закрыла глаза, смутилась, обозлилась на себя за то, что увидела в сыне мужчину. Неужели и он теперь видит в ней женщину, или она для него по-прежнему всего лишь загадочный символ — мама?

О, черт его возьми, черт возьми! Как он смел стать взрослым?

Она опять открыла глаза и вдруг спросила:

— Ты уже что-нибудь знаешь о женщинах, Дэн? Он улыбнулся.

— Откуда берутся пчелки и птички?

— Ну, имея сестрицей Джастину, простейшие сведения ты, конечно, получил. Стоило ей впервые раскрыть учебник физиологии — и она пошла выкладывать свои познания каждому встречному и поперечному. Нет, я о другом — ты уже пробовал следовать ее лекциям на практике?

Дэн коротко покачал головой, опустился на траву подле матери, заглянул ей в лицо.

— Как странно, что ты об этом спросила, мам. Я давно хотел с тобой об этом поговорить, но все не знал, как начать.

— Тебе еще только восемнадцать, милый. Не рановато ли переходить от теории к практике? (Только восемнадцать. Только. Но ведь он — мужчина, не так ли?) — Вот об этом я и хотел с тобой поговорить. О том, чтобы совсем не переходить к практике.

176